6
/15
«Записки из Мертвого Дома». Начало русской лагерной прозы
Открытие жанра тюремной прозы, эскизы тем и персонажей будущих великих романов.

Открытие лагерной прозы

«Записки из Мертвого дома» — произведение необычного жанра, с которым Ф.М.Достоевский вновь вошел в русскую литературу, вернул ему известность и признание. Это было открытием новой темы — русская каторга. «Записки из Мертвого дома» задали канон русской лагерной прозе своей безыскусственностью и простотой изображения земного ада, который хватает вас за горло и не отпускает до конца.

Если поискать предшественников, то, скорее всего, это «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», там есть описание тюремных страстей которые испытал мятежный Аввакум, но первое всеобъемлющее описание «каторжных нор» — это, конечно, «Записки из Мертвого дома».

После открытия Достоевского началась целая серия «каторжных» произведений. Среди документальных книг можно назвать «Сибирь и каторгу» С.В. Максимова, «Остров Сахалин» А. П. Чехова, к ним примыкает «Сибирь и ссылка» американского путешественника и публициста Джона Кеннана. В XX веке усовершенствованная советская каторга получила освещение в новых художественных открытиях Александра Солженицына, Варлама Шаламова… Есть очень важные переклички между ними. Остановлюсь только на одной. Чехов по поводу каторжного острова Сахалина писал, что «мы обязаны ездить туда на поклонение, как турки ездят в Мекку. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски».

Это перекликается с тем, что писал Достоевский за полвека до этого: «И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром!». Очень часто сравнивали «Записки из Мертвого дома» с изображением ада в «Божественной комедии» Данте: вот такой новый, земной ад.

Фигура повествователя

Давайте посмотрим, как написано это произведение. Речь о каторге повествует не сам Достоевский. Это не документальная проза, это все-таки художественная проза. Писатель придумывает рассказчика, повествователя: некто Александр Петрович Горянчиков, который отбыл 10 лет каторги за убийство жены, вероятно, как мы догадываемся из ревности, и теперь в конце жизни пишущий вот эти записки. Фигура Горянчикова получилась достаточно условная, не совсем развернутая биографически. Возможно, она в этом своем сюжете преступления развернется и получит продолжение у Л.Н.Толстого в «Крейцеровой сонате».

Мы, конечно, понимаем, что за Александром Петровичем спрятался сам Федор Михайлович, может быть потому, что он не мог писать о себе, поскольку был политическим преступником, и, конечно, цензура бы не пропустила, а это произведение от лица уголовного преступника написано. Перед нами разворачивается картина каторги в самых разных ее проявлениях, и эти картины как бы нанизываются друг на друга, как звенья кандалов, в которых Достоевский провел эти четыре года. Но у этих картин есть очень важные подоплеки: психологические, нравственные и даже философские.

Фигура Горянчикова — изобретение Достоевского не только вынужденное, но имеющее определенный художественный смысл. И когда мы в XX веке читаем «Один день Ивана Денисовича», мы понимаем, что Солженицын вернулся к такому же приему- увидеть каторгу глазами выжившего на ней каторжника.

«Перерождение убеждений»

Но повторяю, за этой книгой стоит Достоевский и его, как он выражался, «перерождение убеждений». Что с ним случилось на каторге? Что ему открыла каторга как писателю, как человеку? Ведь на каторгу пришел участник социалистического кружка М.Б. Петрашевского, испытавший на себе влияние В.Г. Белинского, о котором позднее вспоминал: «В новые нравственные основы социализма он верил до безумия и без всякой рефлексии; тут был один лишь восторг… Но ему надо было низложить религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально». Обращаю внимание на эту последнюю фразу: «Семейство, собственность и нравственную ответственность личности он отрицал радикально».

В 1840-е годы, когда распространялись эти новые идеи, широкую известность приобрела одна фраза, принадлежавшая французу П.-Ж. Прудону. В 1840 году он выпустил книгу «Что такое собственность?» и на этот вопрос ответил краткой фразой, которая стала крылатой: «Собственность — это кража». Характерно, что сам Прудон не отвергал совсем уж частную собственность и даже полагал ее условием свободы, но бойкие фразы имеют такую особенность: они перерастают своих авторов.

Итак, отрицание ответственности личности и отрицание собственности. Достоевский попал на каторгу, и, по существу, оказался в той же самой фаланстере, которая рисовалась воображению Белинского и его последователей. Понятно, что не каторга рисовалась, понятно, что они мечтали о каком-то новом граде, где все будут равны, все будут одинаково трудиться и не будет собственности. Современные исследователи, в частности, Валентин Александрович Недзвецкий «Записки из Мертвого дома» называет «первой антиутопией», и только за ней последовали другие: последовала «История одного города» Щедрина — финальный город Непреклонск, казарменный город Угрюм-Бурчеева — ну, а в XX веке и Замятин, и Оруэлл, и другие.

То есть получается, что Достоевский на каторге оказался в сообществе, где нет собственности, где все равны в своей несвободе и всецело подчиняются диктату благодетельной верховной власти (плац-майор в чем-то даже круче Угрюм-Бурчеева). И Достоевский, наконец, приходит к очень важной мысли, которая отвергает постулат Прудона. Вот что он здесь пишет: «Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге вследствие естественной потребности и какого‑то чувства самосохранения имел «свое мастерство и занятие», чтобы ту самую хоть какую-то собственность иметь. И дальше Достоевский выдает замечательный афоризм. Он говорит о том, что без денег на каторге выжить было невозможно: «Деньги есть чеканенная свобода». «Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, совершенно лишенного свободы, они дороже вдесятеро». Вот какие новые соображения приходят ему в голову.

Ну и вот общий труд: труд фаланстеры и труд каторги, там и здесь обязательный — труд, который лишается своего смысла, когда нет собственности. Вот что Достоевский-Горянчиков пишет о каторжном труде: «Самая работа, например, показалась мне совсем не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она — принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам, особенно летом; но он работает на себя, работает с разумною целью, и ему несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него бесполезной работе. Мне раз пришла мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием.., то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если теперешняя каторжная работа и безынтересна и скучна, то она разумна: арестант делает кирпич, копает землю, штукатурит, строит; в работе этой есть смысл и цель. Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ловчее, спорее, лучше».

Здесь неизбежна параллель с «Одним днем Ивана Денисовича». Большую часть этого рассказа занимает изображение труда и увлеченность трудом мастеровитых каторжников, которые сами себе поставили цель, и работа приобрела хоть какой-то смысл, перестала быть обязаловкой, грозившей ведь и всему социалистическому мироустройству. Вот такие открытия делает Достоевский (а за ним и Солженицын), они то и повели его к тому, что он называет «перерождение убеждений».

Внутри народной жизни

Другая нестерпимая каторжная мука, о которой пишет Достоевский — это вынужденное общее сожительство, еще один вид несвободы. Это вынужденное сожительство усложнялось еще тем, что все таки Достоевский был дворянин, и на одних с ним нарах оказались простые мужики, народ, который враждебно относился к «барам», чужакам. И Достоевский здесь открыл для себя страшную бездну, разверзшуюся между народом и образованным классом. Он пишет по этому поводу: «Как ни будь он [дворянин] справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть, презирать все, целой массой; его не поймут, а главное — не поверят ему… Не свой человек, да и только». «Они [то есть дворяне] разделены с простонародьем, — продолжает Достоевский, — глубочайшею бездной».

Достоевский даже такую метафору сочиняет: он говорит об отличительном запахе, что мужик по запаху может определить своего и чужого ему человека. Отчуждение это имело глубокие исторические корни: после переворота Петра I Россия окончательно раскололась на две неравных половинки — образованное сословие и народ. Потом, накануне катастрофы, Блок с болью будет говорить о разъединении интеллигенции и народа. Пропасть между ними все более и более разрасталась, и Достоевский это ощутил на собственной шкуре. Русская классическая литература XIX века одной из своих главных целей поставила соединить эти, как бы разошедшиеся половинки другой планеты, путем познания, изучения народной массы.

У Пушкина, Лермонтова, мы обнаруживаем еще пока не утраченную способность перевоплощения в народное сознание. Достоевский особенно ценил такие произведения, как стихотворение Пушкина «Сват Иван, как пить мы станем» (юморное словцо от человека из народа), «Песня про купца Калашникова» Лермонтова. И что очень важно заметить, Пушкин начал также расследование феномена пугачевщины, пророчески угадав грядущую национальную катастрофу.

Начиная с Гоголя русская литература заняла позицию внимательного и сочувственного наблюдателя народной жизни. Это есть в «Мертвых душах», по этому пути пошел Тургенев (напомню о его «Записках охотника», «Муму»), Григорович («Деревня», «Антон-Горемыка»), Писемский («Плотничья артель»), Лев Толстой («Утро помещика», «Кавказские рассказы», «Севастопольские рассказы»), Салтыков-Щедрин (народные главы в «Губернских очерках»).

Это всё наблюдатели, а перевоплощение на манер пушкинско-лермонтовского нашло, пожалуй, продолжение в поэзии Некрасова, где зазвучали народные голоса, хотя и как наблюдатель, народоописатель Некрасов восхищал Достоевского, например, в стихотворении «Влас» «величавым образом» мужика. Можно вспомнить Лескова, который вот эту стихию народной жизни, ее смех и горе и в то же время ее праведничество, пытался передать в своих сказовых стилизациях. Можно сказать, что вообще вся русская литература XIX века была своеобразным хождением в народ. Русские писатели открывали свой собственный народ, как Колумб Америку. И совершенно особую роль в этом движении русской литературы сыграла книга Достоевского «Записки из Мертвого дома», потому что здесь не просто наблюдатель, здесь человек, который оказался в гуще народной среды и испытал на себе ее законы.

Одно дело — со стороны наблюдать народную жизнь, а другое — оказаться внутри нее. Этот переход границы произвел потрясающее впечатление на Достоевского. Я в прошлый раз уже говорил о кризисе, о котором он написал Наталье Дмитриевне Фонвизиной. Столкнувшись с народом — Достоевский прошел через кризис отчуждения.

Обратимся к письму, которое он пишет буквально через неделю после выхода с каторги. Это письмо к брату в начале 1854 года — своеобразный конспект будущей книги, которая только через пять лет напишется. Вот что он здесь говорит: «Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно, с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить, есть, спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали…» [эта фраза потом перейдет и в книгу] — вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов [то есть 150 каторжников-простолюдинов] не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважать, неподклонностию их воле». Вот с чем пришлось столкнуться Федору Михайловичу.

Дальше в этом письме он говорит о тех бытовых условиях, которые создавались не только, так сказать, начальством. Они создавались и этими простолюдинами, привыкшими жить совсем в других условиях, нежели человек образованный, человек как бы другой цивилизации. Вот что он пишет брату: «Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать… Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что целый день почти нельзя читать. На окнах на вершок льду. С потолков капель — всё сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленьями печку, тепла нет (а в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. А тут же в казарме арестанты моют белье, всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются, ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками… Всю ночь дрогнешь. Блох, вшей, тараканов четвериками». Тараканы попадали и в щи, которые с непривычки невозможно было есть: «Я расстроил себе желудок нестерпимо, — продолжает Достоевский, — и был несколько раз болен… Прибавь ко всем этим приятностям вечную вражду, ссору кругом, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один… Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом, с моим сердцем… — не скажу тебе. Долго рассказывать».

Вот те испытания, которые могли сломить человека, и ломались люди образованные, интеллигентные, дворяне, для которых даже чисто бытовые, а не только нравственные испытания, были чрезвычайные. Но в этом же письме мы находим, в конце, поразительные строки о том, что «люди везде люди, — пишет Достоевский брату, — и в каторге между разбойниками я за четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото».

Преодоление бездны

Что же произошло? Как удалось Достоевскому отыскать это самое «золото, золото, сердце народное» (пользуясь формулой Некрасова)?

Есть одна очень интересная работа замечательного американского исследователя Роберта Луиса Джексона о «Записках из Мертвого дома», где он пытается объяснить, что же произошло с Достоевским на каторге, и почему в «Записках» нет вот этого всего ужасного, как в письме к брату. Вернее, оно есть, но оно там как бы преодолено, оно там высвечено другим светом. И Джексон приходит к выводу, что Достоевского-человека спас Достоевский-художник, собственно говоря, художник в «Записках из Мертвого дома» и преодолел кризис, преодолел бездну.

Очень интересная мысль, очень остро поставленная, но меня берет сомнение. Если это сделал только художник, значит, вот это «воскресение из мертвых», о котором мы читаем в книге Достоевского, произошло только в воображении, это не произошло с самим человеком, а произошло в богатом воображении писателя. И мне кажется, что такая постановка вопроса не совсем справедлива, потому что не произошло бы, наверное, воскресения из мертвых, описанного в «Записках из Мертвого дома», если бы его не произошло с самим автором, если бы это не было пережито им в реальности. Вообще это, конечно, сама по себе очень большая проблема: соотношение художника и человека, и очень часто мы читаем всякого рода претензии к писателям, что вот, мол, художник хороший, а человек — не очень. По отношению к Достоевскому это особенно часто говорилось, и я думаю, мы к этому еще вернемся.

Но надо сказать, что вот это преодоление бездны, по существу, стало для Достоевского после этой книги определенной программой. Она получила название «почвы», «почвенничества». Достоевский ее разрабатывал, уже будучи писателем-публицистом начала 1860-х годов, но в «Записках из Мертвого дома» мы можем видеть тот путь души, который он проделал не только идеологически, не только в воображении, но каким-то всецело жизненным процессом. Например, вот он для себя решает, как надо держаться с ненавидящей его толпой каторжников. Процитирую: «…Я решил, что надо держать себя как можно проще, независимее… Отнюдь не сближаться с ними на некоторых известных пунктах и не давать подачки некоторым их привычкам и обычаям, одним словом — не напрашиваться самому на полное их товарищество. …Они первые презирали бы меня за это». От него как от дворянина все ожидали, что он будет брезговать, ломаться, «белоручничать». И, пишет повествователь, наверное, его бы даже за это уважали.

«Но, — продолжает он, — такая роль была не по мне; я никогда не бывал дворянином по их понятиям; но зато я дал себе слово никакой уступкой не унижаться перед ними, не унижать перед ними ни образования моего, ни образа мыслей моих». Вот в этих словах Горянчикова как раз и зреет идея «почвы», идея соединения образованного сословия с народом, когда, как потом скажет Достоевский, надо принять идеалы народа, но не надо бросать и не надо жертвовать тем, что у нас есть, т. е. образованием, образом мысли, здесь должно быть какое-то взаимное понимание.

Ну и дальше продолжает уже Горянчиков: «…Я наверно знал, что потом они принуждены будут переменить обо мне свое мнение». Вот школа, которую прошел Достоевский, и накануне написания своей книги он посылает интересное письмо А. Н. Майкову 18 января 1856 года, где мы находим уже выношенную, выстраданную позицию. «Уверяю вас, — пишет он, — что я до такой степени родня всему русскому, что даже каторжане не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русским. Несчастие мое дало мне многое узнать практически… Я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу».

Корни пугачевщины

Обратимся теперь к описанию этого самого народа, к которому такую трудную дорогу пробивает автор «Записок из Мертвого дома». Что бросается в глаза? Некоторые, скажем так, не очень приятные качества отмечает автор. Это «тщеславие и заносчивость, свойственные почти всем арестантам без исключения»: «Покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется… Вот отчего, может быть, в арестантах замечается всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному… Всё это имеет хоть какой‑нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы». Желание потщеславиться, приподнять себя, доказать в чем-то (неважно, в чем) свое первенство… Эти страстишки и до сих пор волнуют мужские компании, но вот на каторге доходило, как говорит автор, до некоторого даже буйства: «Проявление личности, инстинктивная тоска по самому себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявлялись и доходили до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог».

По существу, Достоевский описывает некий психологический механизм болезненного самоутверждения личности, когда человек, как он говорит, пьянеет и доходит до судорог. Я бы сказал, что перед нами открываются антропологические, психологические корни пугачевщины. «Вот что-то случается с человеком — описывает Достоевский такие случаи, — когда вдруг он перестает терпеть, вдруг что-то срывается, он не выдерживает и пырнет ножом своего врага, притеснителя». «…На время, — пишет автор, — человек вдруг выскакивает из мерки… Точно, перескочив один раз через заветную черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность, насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой… Это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, и уж сам, наконец, рад бы броситься вниз головою…».

Вот что для Достоевского было открытием на каторге и что станет непреходящей темой всех его последующих произведений — это психологический анализ преступления: как человек переступает, почему он переступает, каково при этом его душевное состояние, когда он порою ни с того ни с сего совершает преступление. У Достоевского есть такие эпизоды в его произведениях. В «Дневнике писателя» он анализирует подобные случаи из жизни. А причина, — говорит Горянчиков, — вот в этом судорожном проявлении личности, в этом желании заявить себя, свою приниженную личность. Вот та бездна, которую открывает Достоевский, которая потом откроется и в его героях. Это нас возвращает к пушкинскому изучению пугачевщины.

Рассказывается в «Мертвом доме» история Лучки, который пырнул ножом начальника за то, что тот над ним немножечко так покуражился, и по этому поводу автор замечает: «Вообще раздражает нижний чин всякая свысока небрежность, всякая брезгливость в обращении с ними… Всякий, как бы он ни был унижен, все таки требует уважения к своему человеческому достоинству… Боже мой! Да человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий». Общий сюжет «Записок из Мертвого дома» объединяет очень разные истории. Перед нами разворачивается калейдоскоп жизненных историй, характеров, но все они объединяются неким сюжетом, я бы сказал, сюжетом познания. Повествователь пытается понять этих людей и это не сразу ему дается.

Трудности познания

Вообще, в этой книге постоянно говорится о трудностях познания, а уж первый, самый запомнившийся год проживания на каторге был и самый тяжелый. «В этот первый год, — говорит Горянчиков, — я многого не замечал вокруг себя. Я закрывал глаза и не хотел всматриваться. Среди злых, ненавистных моих товарищей каторжников я не замечал хороших людей, людей способных мыслить, чувствовать, несмотря на всю отвратительную кору, покрывавшую их снаружи. Между язвительными словами я иногда не замечал приветливого и ласкового слова». И вот это повторяется много раз: «я потом изменился в моем взгляде», «если б мог только знать тогда», «между враждебным я тогда не угадывал отрадное» и так далее. «С первого взгляда каторга не могла мне представиться в настоящем виде».

А открытие каторги и открытие образа Божия в столь ненавистных товарищах, каторжниках, происходит, во-первых, через тех действительно светлых людей, которых неожиданно здесь встречает повествователь. Это дагестанец Алей, это Баклушин, это те самые люди, которые обращают к нему приветливое, ласковое слово, которые сочувствуют ему, но он, во всяком случае в первый год своего существования на каторге, этих людей не очень-то хочет замечать.

Настоящее открытие, настоящий переворот в этом познании народной массы происходит ровно в центре книги, в 11-й главе, которая называется «Представление» и рассказывает о каторжном театре, когда каторжники во время Рождества разыгрывают, с позволения начальства, некоторые комические сцены. И надо сказать, что вот это описание до сих пор является главным источником в изучении народного театра XIX века, потому что никто до Достоевского так подробно его не описывал, и до сих пор эти описания имеют значения не только художественные, но даже научные.

Эпизоду с театром предшествует описание Рождества, когда каторжники готовятся к разговению, к церковной службе, между ними царит удивительное согласие и мир, но к концу дня всё вновь возвращается на круги своя, к привычной пьянке, сваре и так далее. Но вот через несколько дней происходит этот самый театр, который поражает воображение рассказчика: «Можно было даже удивляться, смотря на этих импровизированных актеров, сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти даром, в неволе и в тяжкой доле». Он обнаруживает, сколь талантливыми и артистичными, оказывается, могут быть эти самые презираемые им каторжники.

Надо сказать, что на экваторе книги происходит нечто и с самими каторжниками: театр что-то сделал с ними, поэтому, когда они расходятся после представления, споров и обычных свар не слышно, они вдруг кончаются, на какое-то время, конечно. Это открытие дальше ведет автора к более глубокому пониманию планеты «русский народ». Вот что он пишет: «…Я не мог и даже не умел проникнуть во внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потому все внешние проявления ее, мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда просто начинал ненавидеть этих таких же страдальцев, как я… В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек… И вдруг приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, что у вас как бы глаза открываются».

В 1870-е годы, возвращаясь к этой теме, Достоевский в записной тетради отметил: «Разбойник многому меня научил». В последней главе книги подведен был итог: «Ведь надо уж всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы…».

Смирные и хищные

К чему приводит пристальное разглядывание каторги? Какие характеры Достоевский видит в народе? Их можно разделить на две категории (в свое время Аполлон Григорьев предложил эти термины): смирные и хищные. И всех последующих героев Достоевского тоже можно разделить на эти два разряда. Кто такие смирные? Повествователь «Мертвого дома» говорит о них: «…Всегда бывали нищие, байгуши, проигравшиеся, пропившиеся или так просто, от природы нищие». Да ведь это наброски будущего проигравшегося героя «Игрока» или пропившегося Мармеладова («Преступление и наказание»)! Почему это с ними произошло? Вот как объясняет Горянчиков-Достоевский: «Действительно, везде в народе нашем, всегда, при каких бы то ни было условиях, есть и будут существовать некоторые странные личности, смирные, которым уж так судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими. Они всегда бобыли, они всегда неряхи, они всегда смотрят какими‑то забитыми, чем‑то удрученными, вечно состоят у кого-нибудь на помычке [у Солженицына сказали бы «вечно шестерят»]… Их назначение — исполнять одно чужое… Никакие обстоятельства, никакие перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие».

Об этом типе героев Достоевского целую статью написал Николай Добролюбов в 1861 году, она называлась «Забитые люди», и забитость героев Достоевского Добролюбов объясняет исключительно социальными условиями. Но вы посмотрите, как Достоевский настойчиво повторяет: «всегда», «при любых обстоятельствах», т. е. это свойство природы, а не подавляющей среды. Здесь, я бы сказал, социологизм Добролюбова явно разошелся с антропологизмом Достоевского. Хотя Достоевский, конечно, не отрицает совсем теорию среды, но он ее ограничивает. Он специально в одном месте об этом говорит: «Да хватит нам уже апеллировать к среде, к обстоятельствам». По поводу одного из таких забитых, Сушилова, повествователь замечает: «Характеристика этих людей — уничтожать свою личность всегда, везде и чуть не перед всеми». Итак, речь идет о неких свойствах человеческой природы.

И среди этих смирных и забитых, конечно, самая потрясающая история, может быть, даже кульминация всей книги — рассказ «Акулькин муж». Это история слабого, внушаемого человека, который через свою слабость и безличностность становится страшным преступником. Заподозрив жену в измене, он жестоко избивает ее. Эта больная тема Достоевского, страдания женщин. Она у него появляется в разных произведениях, в частности «Дневнике писателя». У нас два писателя, особенно чувствительных к этой теме, — это Достоевский и Некрасов. Впоследствии в русской литературе можно вспомнить и Пастернака, и Андрея Вознесенского с его стихотворением «Бьют женщину».

Возвращаясь к «Акулькину мужу». Даже имя собственное (Шишков) у него уходит на второй план, потому что нет личности, нет своего нутра (только шишка пустого самолюбия). Он как былинка на ветру: куда дунет (куда его направит сильнейший Филька Морозов), туда его и несет. Но, впрочем, он может быть жестоким, утверждаясь в собственном достоинстве, он способен и на преступление, на убийство этой жалкой своей Акульки. Хотя, как оказалось, не такая уж она жалкая.

Вообще этот образ Акульки по-своему замечателен. Она, страшно униженная, остается несломленной личностью. Она переносит все страдания, умирает под ножом ненавистного мужа, сохраняя свое человеческое достоинство. Это некий прообраз гордых женщин Достоевского типа Настасьи Филипповны в «Идиоте». Так что «Акулькин муж» — еще одна квинтэссенция будущих сюжетов Достоевского.

Таковы смирные, но есть и хищные, те, которые победили, как говорит Достоевский, свою плоть и не знают, что такое раскаяние. Такие, как Орлов, Петров. Образ Петрова восхитит Фридриха Ницше. Когда повествователь намекает ему на какое-то возможное раскаяние, вот что происходит: «[Он] взглянул на меня презрительно и высокомерно, как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее». Таковы те, кто в период пугачевщины возьмет на себя роль вождей, сильные, хищные типы, которые тоже есть в народе.

Среди хищных имеется особый разряд садистов-художников. Это герои типа Жеребятникова, Смекалова, это уже офицеры, люди, облеченные властью, а власть вытравляет из них малейшую человечность и взращивает семена изощренной жестокости. Горянчиков-Достоевский по этому поводу говорит: «Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал один раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью, духом такого же, как сам, человека, тот уже поневоле как‑то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; …и, наконец, сладки [становятся] самые ненормальные явления». Жеребятников и Смекалов, не считая плац-майора, — из разряда природных тиранов и палачей, которым доставляет удовольствие причинять боль и страдание другому человеку.

Вот и такие характеры разглядел Достоевский на каторге, и это приводит его к очень интересным размышлениям о том, что такое палач. Он близко наблюдает профессиональных палачей, исполнителей наказания. Телесные наказания в то время были еще не отменены. И интересны наблюдения опять-таки антропологического, обобщающего характера.

Достоевский говорит такую страшную, может быть, вещь: «Свойства палача, — говорит он, — в зародыше находятся почти в каждом современном человеке». Другое дело, что зародыш может и не развиться, человек, оставаясь человеком, может взять под контроль звериные задатки натуры и не дать им развиться, а, развившись, они могут привести вот к таким Жеребятниковым. Как уйти от этого? Достоевский называет грех палачества родовым грехом. «Сознать вину, — пишет он, — и родовой грех еще мало, очень мало; надобно совсем от него отучиться. А это не так скоро делается». Вот такие бездны открывает Достоевский в наблюдаемых им характерах.

Николай Николаевич Страхов, человек, очень близкий в свое время Достоевскому житейски, но не близкий духовно, искренно признавался, что ему даже было страшно иногда наблюдать за Федором Михайловичем. Процитирую одно его замечание: «Страшно было видеть, как он все глубже и глубже спускается в душевные бездны, в ужасные бездны нравственного и физического растления, но он выходит из них невредимо, то есть не утрачивая мерила добра и зла, красоты и безобразия». Но это раннее суждение Страхова, потом он его изменит и совсем иначе скажет о Достоевском в печально знаменитом письме Л. Н. Толстому, о котором мы еще поговорим.

Штрихи национального характера

Итак, открытия каторжника Достоевского. Хотя бы перечислю некоторые штрихи национального народного характера, замеченные им в окружающих персонажах. Русский народ — «небрезглив и негадлив даже до крайности». Грязь в казарме, тараканы в щах и так далее — ко всему каторжники относятся с философским равнодушием. Русский человек не осуждает пьянства, напротив, пьяницы даже как-то ему симпатичны, он всегда готов им сострадать, сочувствовать, соболезновать.

Он умеет переносить боль: очень много таких эпизодов, особенно связанных с телесными наказаниями. Поразительно его терпение. Русский народ «готов забыть целые муки за одно ласковое слово». Это сказано по поводу отношения к начальству. И еще: «Удивлялся я всегда тому необыкновенному добродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали все эти битые о том, как их били, о тех, кто их бил». Безграничная, кажется, терпеливость удивительна для повествователя, человека образованного. Еще одно качество — всеобщее недоверие простонародья «ко всему, что носит на себе печать административного, форменного».

Наряду с этими штрихами следует назвать главнейший, который как раз проявляется в эпизоде с театром. Там есть такая ситуация. В казарму («театр») набивается множество людей, все хотят видеть представление, но когда приводят повествователя, дворянина Горянчикова (в скобках пишем: Достоевского), все перед ним расступаются. Несмотря на привычную ненависть, о которой я говорил, все дают ему дорогу. Все уступили ему лучшее место перед самой сценой. «Они признавали, — пишет повествователь, — что в этом я могу судить лучше их». И в этом, говорит он, не было никакого принижения себя. Наоборот, вот в этом признании прав его образованности, его способности и компетентности, и проявилось чувство собственного достоинства.

И дальше речь идет об одном чрезвычайно важном качестве: «Высшая, — пишет Достоевский, — и самая резкая характеристическая черта нашего народа — его чувство справедливости и жажда ее». Вот важнейшее из открытий: чувство справедливости составляет живой корень народной этики! «Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков — и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. …Напротив: сами они еще должны у него поучиться».

Итак, вот сюжет «Записок из Мертвого дома» — сюжет постепенного познания русского народа, приближения к нему, а в связи с этим изменяется и образ жизни самого рассказчика. Ему становится как-то легче жить, переживать все эти неудобства, тяготы, и он находит возможность даже примириться, как он пишет, с этой жизнью, вернее, не примириться, но «признать за совершившийся факт».

Мудрость терпения приходит к повествователю от того самого, поначалу столь ненавистного, народа. «Я знал свое место на нарах, — продолжает он, — и даже, по‑видимому, привык к таким вещам, к которым думал и в жизнь не привыкнуть». В другом месте: «До какой чудовищной степени уживчив человек». Эту мысль мы встретим в «Преступлении и наказании», в пренебрежительной фразе юного максималиста Раскольникова: «Ко всему подлец-человек привыкает». Горянчиков-Достоевский продолжает ту же мысль в несколько ином антропологическом оформлении: «Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение». Здесь есть, конечно, доля горькой иронии и даже сарказма, но есть и парадоксальная высшая мудрость жизни, которую с таким трудом познает повествователь. Дело в том, что в свалившихся на него страшных обстоятельствах Горянчиков-Достоевский не просто выживает. Замечательный исследователь «Записок из Мертвого дома» Елена Алексеевна Акелькина, омский ученый, очень точно по этому поводу сказала, что история, рассказанная в книге, — «это история не выживания, а жизни в условиях Мертвого дома». Не выживания, а жизни: человек может жить, как Достоевский потом скажет, даже «на аршине пространства».

И здесь он подает руку тому же Солженицыну, «Одному дню Ивана Денисовича», где этот любимый герой Солженицына не выживает, а именно живет полнокровно и полноценно несмотря ни на что. А в конце рассказа говорится, что описан один из счастливых дней его жизни на каторге. Счастливых — на каторге! Счастье – в самой жизни больше, чем в условиях ее, не в этом ли истина?

Ну и в завершение: почему «дом» – «Мертвый»? Я думаю, что ключ к заглавию может подсказать эпиграф к последнему роману Достоевского, к «Братьям Карамазовым», эпиграф из Евангелия от Иоанна, из притчи о зерне: «Истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Вот какое чудо впервые у Достоевского описано в «Записках из Мертвого дома»: описано, как человек остался человеком в нечеловеческих условиях. Лев Толстой считал, что это лучшая книга, написанная во всей русской литературе, а может быть, даже и в мировой, и он подчеркивал, что самое ценное в ней — это именно точка зрения, вот как раз то познание, которое проходит повествователь, и та точка зрения, которую он обретает путем страданий.

Чудо «Записок из Мертвого дома» — светлое воскресение авторской души из мрака, из царства мертвых: как пшеничное зерно умерло и принесло много плода, так из хаоса на наших глазах рождается космос Достоевского, из которого потом, как отдельные планеты, выплывут романы великого пятикнижия. Процитирую последние слова книги: «Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута!»

Материалы
  • Владимирцев В. П., Акелькина Е. А. «Записки из Мертвого дома» // Достоевский: Сочинения, письма, документы: Словарь-справочник / Сост. и науч. ред. Г. К. Щенников, Б. Н. Тихомиров. СПб., 2008.
  • Джексон Р. Л. Искусство Достоевского. Бреды и ноктюрны / пер. с англ. и ред. Т. В. Бузиной. М., 1998.
  • Недзвецкий В. А. Отрицание личности: «Записки из Мертвого дома» как литературная антиутопия // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1997 Т. 56 № 6.
  • Смирнов И. П. Текстомахия: как литература отзывается на философию. СПб., 2010.
Галерея (49)
Читать следующую
7. «Записки из подполья». О природе зла
← Читать предыдущую
или
E-mail
Пароль
Подтвердите пароль

Оглавление
Дальше