7
/15
«Записки из подполья». О природе зла
Анализ повести «Записки из подполья» в контексте других произведений и документов эпохи.

Эпоха скандалов

Итак, мы дошли до 60-х годов XIX века, это эпоха обновления России, эпоха выбора, и это новая эпоха и для Федора Михайловича Достоевского. Начиная с 1861 года по 1865 год он является основным автором, двигателем журналов — сначала «Время», вместе со своим братом Михаилом, а потом, когда «Время» было запрещено, они выпускают журнал «Эпоха». То есть это время журналистики, время, когда Достоевский после каторги и ссылки окунулся в бурные 1860-е годы России. Одновременно он пишет и публицистические статьи, и художественные произведения.

Но надо сказать, что это, видимо, не очень у него получалось или получалось с очень большим напряжением, поэтому в последующем избирается другой алгоритм. После «Эпохи» Достоевский надолго уходит в романистику: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Бесы». Потом полтора года он выпускает журнал «Гражданин», после чего пишет роман «Подросток», а потом два года «Дневника писателя», то есть журналистика для него становится и прологом и эпилогом к его большим романам. И этот алгоритм от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых» он последовательно выдерживает.

А вот начало 1860-х годов — это такой немножко винегрет, и, может быть, это отчасти сказалось на качестве его собственно художественных произведений. В частности, в 1861 году он в журнале «Время» печатает свой большой роман «Униженные и оскорбленные», в котором он попытался найти и показать новых героев. Таков Алеша — в нем истинное благородство души сочетается со столь же истинной, наивной подлостью. Вот такой «широкий» человек, один из первых «широких» людей Достоевского. И его отец, князь Валковский, который соединяет в себе безграничный цинизм с острым умом и безукоризненной светскостью.

А на фоне этих «широких» мы видим «узко»-самоотверженного, во многом автобиографического героя, который способен на самопожертвование ради любви, ради счастья любимого человека. Так своеобразно продолжается тема «Белых ночей». И получается, что в этом романе сошлись мечтатели и циники, эгоисты и альтруисты, хищные и смирные, но сошлись, столкнулись, я бы сказал, несколько прямолинейно. Всё-таки роман этот писался в спешке, и Достоевский сам это признавал. Это была пусть замечательная и с гениальными проблесками, но всё-таки только проба пера перед будущими великими романами.

Что еще печаталось в этих журналах из художественных произведений Достоевского? Это рассказ «Скверный анекдот» (1862), злая насмешка над иллюзиями русского либерального мечтательства эпохи реформ. Но зато каков сюжет! Я бы сказал, сюжет «Скверного анекдота» — сюжет эпохальный.

И здесь Достоевский явно пересекается с Салтыковым-Щедриным, который эту эпоху реформ назвал «эпохой конфуза». И у Достоевского мы видим, как современный герой, желающий добра, желающий мгновенного воплощения либеральных ценностей, попадает в конфузную ситуацию. Выражаясь языком современного юморного человека, «хотели как лучше, а получили как всегда». Получили скверный анекдот показного, фальшивого соединения с народом.

«Скверный анекдот» — в этом смысле очень интересная вещь, потому что Достоевский нащупывает какой-то новый для себя тип сюжета, проистекающего, как я уже сказал, из конфузной ситуации, из скандала.

Посмотрите, сколько скандалов в его последующих романах: сцена с обвинением Сони в воровстве в «Преступлении и наказании», от скандала к скандалу движется сюжет «Идиота», «Бесов», «Бесы» вообще можно назвать романом скандалов, они в избытке в «Подростке», в «Братьях Карамазовых». Иногда и саму эту эпоху называют эпохой скандалов, они чрезвычайно популярны в средствах массовой информации (время журналов сменяется временем газет). А для Достоевского почему интересны конфузные ситуации, почему интересны скандальные какие-то сюжеты? Скандал для него открывает некую такую несуразность жизни. Скандал позволяет обострить, показать в многократном увеличении эту несуразность.

Ну что еще в это же время? «Зимние заметки о летних впечатлениях», это уже 1863 год, и это, можно сказать, художественная публицистика, такие, знаете ли, своеобразные письма русского путешественника новой эпохи, где размышление о России соединяется с размышлением о судьбе Европы.

В частности, говоря о России, Достоевский здесь задевает важную тему, она сейчас нам будет очень необходима — это тема лишних людей, которые для него начинаются с Чацкого. И Достоевский здесь делает очень важное замечание вот обо всех этих лишних людях и в литературе, и в жизни: «Они все ведь не нашли дела, — пишет он в «Зимних заметках», — не находили два-три поколения сряду. Так вот, не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах не мог найти себе дела».

Ну а что в Европе? О ней в «Зимних заметках» мы читаем замечательную главу «Опыт о буржуа»: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство».

Явление подпольного человека

Ну, о Европе мы еще поговорим, мы еще вернемся к этому очень интересному мотиву творчества Достоевского, и журналистского, и художественного. А пока мы незаметно подошли, пожалуй, к главному произведению этого времени — это «Записки из подполья», которые печатались в 1864 году в журнале «Эпоха». И надо сказать, что они не произвели практически никакого впечатления на читающую публику, на критику. Отозвался только Салтыков-Щедрин, причем довольно пренебрежительно: «Ну что там за герой такой непонятный появился». И как-то тихо эти «Записки» прошли, но у них в свое время будет свой взлет читательского интереса.

Это конец XIX и особенно начало XX века, когда «Записки из подполья» прочтут философы, и русские, и европейские, когда Максим Горький скажет, что в этой повести заключен весь Ницше, когда европейские мыслители назовут это произведение прологом к новой философии экзистенциализма. И действительно, весь экзистенциализм, от Кьеркегора до Хайдеггера, замешан на этом сюжете подпольного человека.

А там же еще и писатели — это Сартр и Камю, — которые считали своим предшественником Достоевского, и, скажем, Камю, в особенности его «Посторонний» — это вот такое, знаете, продолжение подпольного человека и, я бы сказал, доведение подпольного героя Достоевского до самого края.

Итак, экзистенция, некое целостное существование правит человеком, говорит эта философия, не разум, а некое целостное существование. И Достоевский в этой своей борьбе с рационализмом, с пониманием духовной целостности человека, конечно, последователь русских мыслителей, которых я еще не называл. Это прежде всего славянофилы, Иван Киреевский и Алексей Хомяков. Можно сказать, что экзистенциальная философия во многом уходит корнями в русскую мысль и особенно в русскую литературу.

Так что же такое подполье, подпольный герой? Ну это не революционер-подпольщик и это не человек, который прячется в подполье. Подпольный человек — это определение некоей сущности человеческой, человеческого характера. Подпольный человек Достоевского, конечно, наследник так называемых лишних людей в русской литературе.

Понятие «лишний человек» пошло от Тургенева, это еще рубеж 1840-50-х годов, когда прозвучал его «Дневник лишнего человека». Сюда можно отнести его же «Гамлета Щигровского уезда». Это герой, который выброшен из жизни. Он белая ворона. При этом он страшно обидчив, это такая обидчивая, амбициозная белая ворона. И уже Тургенев ставит вопрос о том, что причина этой выброшенности героя не только в среде, не только в обстоятельствах, хотя и обстоятельства, конечно, важны, а причина еще и в нем самом.

Если у Шекспира Гамлет страдает, в основном, все-таки от того, что век свихнулся, то русские Гамлеты испытывают какое-то странное самонеуважение — я говорю сейчас и о героях Тургенева, и о героях Достоевского, это их сближает — странное самонеуважение при обостренном чувстве собственного достоинства. Вот так, самонеуважение, соединенное с амбицией. Одно с другим не сходится, а в итоге получается то, что Гегель назвал «разорванным сознанием». Герой с разорванным сознанием! Так мы приближаемся к подпольному человеку. Куда деваться такому герою, которого не принимает среда, и он ее не принимает? Куда деваться из стаи? Ну, уйти в некое уединение, в уединенное пространство. Подпольный человек Достоевского — это человек и разорванного и уединенного сознания.

Сознание как болезнь

«Записки из подполья» четко делятся на две части. Первая часть — своеобразная стенографическая запись разорванного сознания. Лишь в XX веке появился термин «поток сознания», но он вполне применим к этому произведению Достоевского, это, возможно, одно из первых явлений в искусстве такого рода. Вся первая часть — это такой разговор с самим собой, исповедь, записки для себя. Герой пишет записки, но не для того, чтобы их кто-то читал, кроме него самого. Он пытается сам для себя выяснить какие-то вещи. А потом, после этой части, идут три истории из жизни подпольного героя, которые каким-то образом реализуют то, что было наговорено в первой главе. Сам Достоевский в письме к брату вот об этой двухчастности «Записок из подполья» сообщает: «Ты понимаешь, — пишет он, — что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой». Так, болтовня, а потом катастрофа.

Но давайте посмотрим сначала на «болтовню». Вот начало повести. Герой представляется и пытается понять самого себя. Как он это делает: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный человек. Я думаю, что у меня болит печень. А впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни». Так больной или не больной? Больной или злой? Переворачиваем страницу: «Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал… Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым». И вот это колебательное такое движение, когда герой находится в постоянной динамике, в постоянном становлении, и успевай только за ним следить, как он себя определяет, то он больной, то он злой, то он наврал про себя.

Но один из итогов, к которым он приходит в первой части: «Умный человек девятнадцатого столетия, — говорит он, — должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, — существом по преимуществу ограниченным». Бесхарактерность преподносится как свойство человека, слишком сознающего, а как определяет подпольный герой, «слишком сознавать — это болезнь». И больше того, даже и всякое сознание — уже болезнь. Итак, вот, кажется, некоторые концы с концами сведены: перед нами сознающий и самосознающий герой, но в этом-то и состоит его болезнь. Эта первая часть, она очень интересна тем, что подпольный герой философствует, он пытается самоопределиться с помощью философских категорий, и надо сказать, что вот эта повесть Достоевского — пожалуй, первое явление его философской прозы. И мы здесь найдем «приветы» от Канта, от Гегеля, от Шопенгауэра.

Это далеко не случайно, Достоевский к этому произведению долго готовился. Вот такой один любопытный факт. Он выходит с каторги и в первом же письме, буквально в первую же неделю, пишет брату, чтобы тот присылал ему книги. Он называет, какие именно книги, «но первым номером обязательно, — пишет он, — пришли мне немецкий словарь». Человек только что с каторги и кидается к немецкому словарю!

Достоевский в это время буквально окунается в философские споры, хотя они были знакомы ему еще в 1840-е годы по кружку Петрашевского, когда русская мысль делилась, если хотите, надвое. Скажем, кружок Станкевича — это кружок, прежде всего, философствующий: они читают Гегеля, с головой погружены в философию. А вот кружок Петрашевского — это кружок, пожалуй, другого направления, более социального. И если первый ориентирован на немецкую классическую философию, то второй — на французскую социальную мысль. То есть получается, что по выходе с каторги Достоевский как бы перешел из одного направления в другое. Он переключился на философские интересы.

И мы замечаем, что «Записки из подполья» знаменуют подъем интеллектуальной прозы. Недаром о нем так много пишут и говорят философы и до сих пор. Это произведение, в котором, пожалуй, дан был самый сильный отпор рационалистической просветительской философии, которая в это время — ведь это уже начало 1860-х годов — с некоторым опозданием пришла в Россию, но тем не менее захватила умы молодых людей, умы так называемой передовой русской интеллигенции. Здесь прежде всего, конечно, нужно назвать Н.Г. Чернышевского. Чернышевский с его романом «Что делать?» повернул головы нескольких поколений вот в эту сторону, и подпольный человек вступает в спор — роман Чернышевского уже более чем известен — вступает в спор с запоздалым, но сильно радикальным русским Просвещением, и мы понимаем, конечно, что за подпольным героем иногда стоит сам автор.

По моему хотению

Это очень большая проблема «Записок из подполья»: где там автор, а где там герой. Не всегда их можно разделить. Очень много по этому поводу споров, но вот в этом антипросветительском начале, конечно, мы понимаем, что здесь подпольный герой излагает идеи самого Достоевского, но по-своему, конечно, излагает. Процитирую: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же был бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду». Ну вы узнаете? Новые люди Чернышевского следуют именно этой вере, что достаточно просветить мозги — и человек станет другим.

«Да когда же это бывало, — говорит подпольный человек, — во все тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды?» И он нападает вот на это слово «выгода», оно ему очень не нравится, и он создает такую замечательную картинку: «Я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода… Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия — вот это‑то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит… Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Итак, хотение. Вообще-то узнается здесь, несколько, Шопенгауэр, «Мир как воля и представление»: у Достоевского мир как человеческое хотение, которое гораздо важнее всех идей и разумных каких-то выгод. «Видите ли, — продолжает подпольный, — рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком и со всеми почесываниями». Итак, хотение — проявление целостной жизни человека, в отличие от рассудка. Почему так? «Да очень просто, — объясняет подпольный, — потому что самое главное, самое дорогое для человека — это наша личность, наша индивидуальность».

Вот такая анти-рационалистическая философия, обоснованный крен в сторону от разумного эгоизма, но ведущий, увы, к другой крайности, к беспределу эгоизма, к индивидуализму. Подпольный человек свою философию формулирует очень афористично, броско: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы, арифметики, когда мне почему‑то эти законы дважды два — четыре не нравятся?». Ну не нравится, что дважды два — четыре, а если не нравится, значит, это может быть и пять, и сколько угодно, так ведь? Хотению нет пределов. И доходит подпольный человек до самого главного своего афоризма, который часто цитируется и действительно является такой квинтэссенцией подпольной философии: «Свету ли провалиться, — говорит он, — или вот мне чаю не пить? А я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Конечно, можно возразить, как же так, ведь этот путь вседозволенности приведет и к разрушению общества, и к саморазрушению человека. «Ну так что ж?» — ответит нам подпольный. И выдаст еще один афоризм: «Человек любит созидать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос?» (эту мысль с готовностью подхватят потом другие герои писателя). Вот какие бездны открывает Достоевский в человеческом подполье. И что я здесь хотел бы подчеркнуть, он открывает эти бездны не только путем наблюдения над окружающими людьми, а во многом и над собственной психологией. Только в отличие от подпольного он идет по пути одоления этого хаоса, обнаруженного в собственной природе.

Широкие натуры

Ну вот, скажем, издевается подпольный над романтизмом, но мы в свое время говорили, что Достоевский во многом чувствовал себя романтиком в 1840-е годы, да и в 1860-е тоже. Что говорит подпольный по этому поводу? Он говорит, что есть какая-то особенность наших, русских романтиков, какое-то свойство, как он его формулирует, «всё понимать, всё видеть, ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать, не терять из виду полезную, практическую вещь, (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки [здесь такое двусмысленное слово, звездочки, ведь романтизм связан со звездами небесными, а здесь, конечно, звездочки на погонах имеются в виду]) — и усматривать эту цель через все энтузиазмы», то есть быть романтиком и в то же время не брезгать какими-то практическими вещами. «Широкий человек наш романтик, — говорит подпольный человек, — и первейший плут». Широкий человек. У Достоевского, пожалуй, здесь впервые, но, может быть, это намечалось еще в «Записках из Мертвого дома», появляется определение «широк человек», такой человек совмещает в себе и романтизм, и практичность, и плутню даже.

Такая вот удивительная многосторонность открывается с помощью подпольного героя: «Многосторонность необыкновенная! — говорит он, — И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Оттого‑то у нас так много “широких натур”, которые даже при самом последнем паденье никогда не теряют своего идеала; … Хоть разбойники и воры отъявленные, а всё‑таки до слез свой первоначальный идеал уважают». У раннего Достоевского был такой рассказ, назывался «Честный вор», но вы посмотрите, во что это вырастает в 1860-е годы. Мы уже накануне «Преступления и наказания», герой которого — убийца, но человек с идеалом. Подпольный же дает гениальный эскиз многосторонности широкого человека.

Но посмотрите, что дальше. В романе «Идиот» появляется целая вереница героев, которые иллюстрируют такое понятие, как «двойные мысли», то есть это герои, которые совмещают в себе и какое-то романтическое начало, благородство, и способны на самые низкие поступки. Это Келлер, это Фердыщенко, это сам гений двуличия Лебедев, деловая шельма и в то же время тайный романтик. И вот эта двойственность, многосторонность «подпольного» — первый эскиз к будущим героям Достоевского. Подпольный едва ли не пророчит: «Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается в последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем?»

Подпольный герой — большой мечтатель, и он оказывается своеобразным продолжателем ранних мечтателей Достоевского. Он склонен выдумывать, как он говорит, сочинять жизнь, как и, припомним, герой «Белых ночей». Он к тому же книжный человек, он много читает. Он увлечен этими идеями прекрасного и высокого — да, узнается здесь знаменитая формула Канта, — но эти идеи прекрасного и высокого, они остаются для него только в головных мечтаниях.

Причем подпольному герою явно уже вот это мечтательство поднадоело, он жалуется, что всё это высокое и всё это прекрасное уже так надавило затылок, что нет уже никакого терпения. И хочется чего-то другого, и от высокого и прекрасного он кидается в противоположную сторону: «А все-таки хотелось двигаться, — говорит он (то есть не жить в книгах, не жить в этой шиллеровщине), — и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий — разврат, даже не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие… Являлась истерическая жажда противоречий, контрастов». Перед нами одно из проявлений подполья: склонность к высоким и прекрасным мыслям и мечтам соединяется со способностью к разврату, к низменным и даже подлым поступкам. Вот, собственно, подполье.

Подполье, можно считать, — такой феномен, усиленный многократно феномен двойничества, о котором мы уже говорили. И любопытно, что, работая над «Записками из подполья», Достоевский как бы выходит из «Двойника», потому что в эти годы он перерабатывает «Двойника», пытается развить открытия «Двойника», но вдруг бросает. И очевидно, дальше он переходит окончательно к подпольному герою, и подпольный герой — это вот такой наследник господина Голядкина в творчестве писателя. Но хватит о «болтовне», о философствованиях подпольного героя.

История первая: офицер в бильярдной

Дальше следуют три истории, в которых испытывается его философия, испытывается его характер. Первая история — с офицером, который его страшно оскорбляет. Герой заходит в бильярдную, и офицер, проходя мимо, как пишет, «он взял меня за плечи и молча переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел, как будто и не заметив. Со мной поступили как с мухой. Но я, разумеется, увы, предпочел… озлобленно стушеваться». Не возразил.

Кстати, этот глагол «стушеваться» прямо-таки взят из «Двойника», где он использован впервые. Вообще Достоевский считал, что он изобрел это замечательное слово, которое сейчас вошло в язык, и впервые применил его в «Двойнике», но вот и здесь, в «Записках из подполья»: «озлобленно стушевался». Стушевался, то есть сошел на нет, в данном случае не стал сопротивляться, ушел в свой угол. То ли струсил, хотя он говорит, что не из трусости, а от «безграничнейшего тщеславия», потому что испугался, что осмеют, если он станет сопротивляться.

А что дальше? А дальше и начинается сюжет «подполья». Наш «антигерой» несколько лет вынашивает планы мести. Сначала он хотел вызвать своего обидчика на дуэль и даже сочинил, как это будет: он выстрелит в воздух, проявит благородство и так далее, но пока он собирался, прошло много времени, и вызов на дуэль как-то стал неактуальным.

Он придумывает новый способ. Тот офицер ходит по Невскому так, что все перед ним расступаются. А вот подпольный герой — он, напротив, всем уступает дорогу. «Всем уступающая муха, — говорит он, — всеми униженная и всеми оскорбленная». Но вот муха задумывает бунт, задумывает столкнуться с офицером на равной ноге и чрезвычайно тщательно готовится к сему подвигу. Он даже шинель переменил, чтобы выглядеть достойнее, благородный бобрик нашил вместо «паскудного енота», новые перчатки завел, приличную шляпу. И когда в конечном счете дело дошло до дела, он вдруг спасовал.

Это очень характерно для подпольного героя, здесь есть такой узнаваемый момент: он уже решил, что всё, он этот план оставляет, и вдруг неожиданно, столкнувшись на Невском, не уступил офицеру, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге, как он говорит. Вот такой своеобразный парадокс: сначала решил всё-таки отставить свой план, а потом вдруг передумал. Надо сказать, что это вот еще в «Двойнике», такие психологические парадоксы мы наблюдали, когда герой, помните, стоял на лестнице, думал войти ему или не войти на запретный бал, уже решил: нет, не войду, возвращаюсь домой, — и тут же вошел. В «Записках из подполья» многократны непредсказуемые поступки героя. Например, когда он в ресторане был оскорблен своими школьными друзьями, он решил: «Сию минуту ухожу», и дальше: «Разумеется, я остался».

История в ресторане и встреча с Лизой

Вторая история разворачивается в ресторане, где трое его бывших школьных приятелей провожают четвертого на Кавказ, и подпольный к ним примазывается. Они очень не хотят его. У него нет друзей. Вот это тоже особенность подпольного героя: он ни с кем не может сойтись. Есть, конечно, на это и объективные причины, потому что эти приятели, о которых нам он рассказывает, — действительно такие пошлейшие люди, и кажется, это не его компания, но тем не менее ему очень хочется, чтобы они его в эту самую компанию приняли.

Ничего из этого не получается, потому что он хотя и набивается на прощальный ужин, но они его ставят ни во что и ведут свои разговоры, а он в течение трех часов, заметьте, трех часов, ходит из угла в угол и подает какие-то реплики, на которые они не обращают внимания. Это, конечно, еще одно унижение. А затем они едут в подпольный (в смысле: нелегальный) публичный дом, опять-таки его с собой не зовут. Он бросается за ними, он собирается им доказать некое свое превосходство, отстоять свое униженное достоинство, но опаздывает.

И вот здесь начинается третья история, и самая главная, — это его встреча с Лизой. Этой главе предпослано очень популярное, начиная с 1840-х годов, стихотворение Некрасова: «Когда из мрака заблужденья // Горячим словом убежденья // Я душу падшую извлек…». Мы найдем его отголоски от Чернышевского до Чехова. Это история спасения падшей женщины. Герой «горячим словом убежденья» пытается извлечь из этой ямы проститутку, пытается вернуть ее на путь истинный. «Я всё забыл, я всё простил», — говорит он, но она не может забыть, и он ее пытается переубедить и просветить. Вот такой просветительский момент есть в этом стихотворении. И Достоевский по-своему использует этот сюжет.

Подпольный герой тоже просвещает Лизу, уже после того, как между ними всё произошло, он читает ей мораль («как по книге»), говорит ей о том, что она погубила свою жизнь и что она не просто свое тело, она свою душу губит. И он находит какие-то очень сильные слова. Он очень убедителен, очень красноречив, и сам увлекается. То самое высокое и прекрасное, оно в нем сказалось. И Лиза услышала его, растрогалась.  Он, по существу, сделал то же, что и лирический герой Некрасова, который в конце стихотворения провозглашает: «И в дом мой смело и свободно // Хозяйкой полною войди». Герой Достоевского вспоминает эти строки, и в увлечении дает свой адрес Лизе.

Воля к власти

Что это такое происходит с героем Достоевского? Он сам признается: «Игра меня увлекла». Однако зачем он втянулся в эту странную игру с непредсказуемым результатом? Объяснение очень простое: он унижен вот этими своими школьными товарищами, и он пытается отыграться, реализовать себя, вернуть себе некое утраченное первенство, власть. Вот я и подошел к очень важному слову, которое определяет во многом феномен подполья. Как герой потом объясняет: «Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать». Вот к чему он стремится. Эта «некрасовская» игра в благородство ему нужна только для того, чтобы почувствовать власть над душой другого человека: «Власти, власти мне надо было, игры было надо, слез твоих [это он уже потом ей признается] надо было добиться, унижения твоего».

Итак, власть над другим человеком — вот к чему в конечном итоге сводится безграничная свобода подпольного человека. И самоутверждение человеческого достоинства он понимает как приобретение власти над другим человеком. Здесь есть нечто узнаваемое для русского читателя. Господин Печорин из лермонтовского романа в своем дневнике как-то записал: «Из двух друзей всегда один раб другого». Подпольный, кстати, вспоминает, что у него был когда-то друг, еще в школьные годы, он тиранил его, пытался унизить, стереть в тряпку, а потом ушел от него.

То есть что получается? Он сам страдает оттого, что к нему относятся как к ветоши, и в то же время принимает правила игры, только ему нужно оказаться сверху, чтобы унижать другого. Что-то это нам напоминает. Уж не Фому ли Опискина, а в какой-то мере и господина Голядкина? «Игра меня увлекала, но впрочем, — добавляет подпольный, — не одна игра». Значит, вот в этом увлечении что-то было для него еще более, может быть, важное, но он не хочет себе в этом признаваться.

Потом, оценивая ситуацию, когда он ожидает Лизу, что она придет к нему, и он не знает, что он будет говорить: «Опять надевать эту бесчестную лживую маску!» — вот как он называет затеянную им игру. Но тут же оговаривается: «А почему бесчестную? Я говорил искренно». Опять та же двойственность: говорил искренно, и в то же время эта искренность была его лживой маской. Замечательно парадоксальное соединение в духе Достоевского. А потом, когда Лиза к нему приходит и с ним случается истерика, он опять же говорит: «Я, что называется, представлялся, хотя припадок был и действительный». Опять это страшное раздвоение. Или, когда он унижает Лизу во время второго свидания: «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительность, низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя». Видимо, есть что-то более сильное, что втягивает его в злобную игру. Душевный хаос, который таится в самой его натуре, убивает всё лучшее, высокое и прекрасное.

Парадоксы автопсихологизма

И вот что интересно. Я опять возвращаюсь к теме автопсихологизма Достоевского. Николай Николаевич Страхов, ближайший приятель Достоевского, после его смерти написал знаменитое письмо Толстому, я уже упоминал его, где он утверждает, что Достоевский из себя самого написал подпольного героя: «…это сам Достоевский, он такой и был, вот как описан в этой повести».

И любопытен ответ Толстого на письмо Страхова. Толстой не стал вникать в эти нравственно-этические моменты, а сказал очень важную вещь по существу. Он написал Страхову, что художник, чем глубже копнет в себя, тем общее будет для других. Это очень выжитая и самим Толстым мысль, которая афористически потом будет заявлена в романе «Воскресенье»: «Люди как реки». Реки текут в разные стороны, а вода везде одна. Таким образом, Толстой впрямую не отвечает на обвинения Страхова, но из самой логики его суждения следует, что если художник извлекает «подполье» из самого себя, это совсем не значит, что он и есть тот самый подпольный. Героя «Записок из подполья» мы видим через увеличительное стекло, в крайнем усилении тех качеств, которые Достоевский находил в самом себе.

Но почему в самом себе? Есть ли у меня какие-то доказательства? Думаю, что есть. Возвращаюсь еще раз к тому письму Наталье Дмитриевне Фонвизиной февраля 1854 года, после выхода с каторги, которое я уже цитировал. «Самое несносное несчастье, — пишет он ей, — это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал».

Достоевский уже в 1870-е годы, завершая роман «Подросток» и собираясь написать предисловие к нему, возвращается к определению типа подпольного героя, который имеется практически во всех его романах. «Я горжусь, — пишет Достоевский, — что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Двойственность человеческой природы, вообще говоря, лежит в основании подполья. И Достоевский устами своего героя признаёт, что подполье даже усиливается по мере развития цивилизации.

Была такая идея, Бокль ее высказывал, что цивилизация смягчает человеческие нравы. Подпольный герой Достоевского, не называя модного Бокля, спорит с этой мыслью и говорит, что «цивилизация вырабатывает в человеке многосторонность ощущений, и ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет и до того, что отыщет и в крови наслаждение. …Теперь мы хоть и считаем [то есть цивилизованные люди] кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде». Вот подполье человеческой цивилизации, по Достоевскому.

Унижение и возвышение Лизы

Лиза приходит к подпольному искать у него помощи, а он еще больше унижает и оскорбляет ее, хотя понимает, что она ведома каким-то очень сильным чувством. Он произвел на нее впечатление тогдашними «горячими» словами.  И вот последняя сцена, кульминация подполья. Отчаянно терзаемый самолюбием, герой выплескивает на Лизу все мерзости своего нрава. Он в припадке откровенности объясняет ей, что всё бывшее между ними — это только игра тщеславия. «Я, — говорит он, — хотел только унизить. Меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать… Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать приезжал?»

И вот здесь очень интересен образ Лизы, который намечает будущую Сонечку Мармеладову. Поначалу она потерялась от столь неожиданного оскорбления: «Она побледнела, как платок, хотела что‑то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И всё время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…».  Но что же дальше? Дальше происходит совершенно странная сцена. Вот он нараспашку перед Лизой и доходит до края в своих откровениях: «И какое мне дело, — говорит он, — до тебя, до того, погибаешь ты или нет? Да понимаешь ли ты, что я теперь еще больше тебя буду ненавидеть?»

И вот после этих-то слов, после этого признания в позорном малодушии следует совершенно не ожидаемая реакция Лизы: «Но тут случилось вдруг странное обстоятельство, — пишет подпольный. — А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

И дальше ее реакция: «И лицо ее передернулось какой‑то судорогой. Она хотела было встать; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: “Зачем ты здесь, зачем не уходишь!” — а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было всё это выговорить». То есть она видит и понимает как любящая женщина, подчеркивает Достоевский, она видит не только то, что он говорит, а и то, что таится за этими словами, вот то самое, что он прячет от самого себя, вот этот самый образ Божий, который он сам в себе зачернил и загрязнил и который каким-то образом ей оказался виден, она почему-то это почувствовала в нем.

И смотрите, что дальше происходит: «Она вдруг вскочила со стула в каком‑то неудержимом порыве, вся стремясь ко мне, но еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки… Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало». Обратите внимание: «никогда еще со мной не бывало». Образ Божий, человеческий вдруг под силой любви, понимания и прощения вдруг вышел на первый план, но, увы, ненадолго, потому что эта минута должна пройти. А что делать дальше? И здесь наступает самое страшное испытание для подпольного героя: ему эта ситуация очень не нравится.

Пятирублевая ассигнация

Что ему не нравится? Ведь перед ним любящая женщина, которая лучше всех его поняла, и кажется, здесь путь спасения для него, но для него-то ведь любовь — это не путь спасения. Для него любовь — это власть одного человека над другим, и поэтому вот этот порыв Лизы он воспринимает как перехват первенства: она его победила. Они поменялись местами: то он ее поучал — теперь она возвысилась. И вот этого-то превосходства над собой он стерпеть не может, и потому решается на крайне подлый поступок. Когда между ними происходит сцена любви, Лиза бросается в эту любовь с открытой душой, а он — для того, чтобы получить над ней власть. А дальше поступок, беспредельный в своей низости: он всовывает ей в руку пятирублевую ассигнацию, то есть платит за любовь, давая понять ей, воскресшей «смело и свободно» для новой жизни, что она всего-навсего проститутка.

Этого нового оскорбления Лиза не выдерживает. Она убегает, оставляя, кстати говоря, эти пять рублей ему, и вот этот последний факт почему-то более всего потряс подпольного героя (опять превосходство за ней?). Он бросается вослед, он пытается ее вернуть, но уже поздно. Его последняя подлость перешла всякие границы. Позитивный критик Николай Константинович Михайловский, который впоследствии анализировал эту повесть, утверждал, что последняя сцена уж слишком придуманная, ну не может человек дойти до такой мерзости, ну не бывает такого. А вот по определению подпольного героя, бывает: «Я сделал эту жестокость, хотя и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была напускная, головная, нарочно подсочиненная».

Вот конец, и он ведет нас еще к одному очень важному итогу. Подпольный отвергает эти протянутые к нему руки, отвергает любовь, не верит в любовь. Он человек, который воплощает в себе, я бы сказал, безлюбовность современного мира. И в этом его трагедия: в том, что он отверг саму возможность любви.

Запрещенное цензурой

Любопытно, что в повести были какие-то страницы, которые до нас не дошли. Достоевский жалуется брату: «Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено…» Что же это за слова, которые не вошли в повесть, но, очевидно, подразумевались?

Я думаю, что комментарием могут послужить черновые записи Достоевского, сделанные им после того, как повесть была написана, и сделанные им в очень критической для него самого жизненной ситуации, когда он, наподобие подпольного героя, пытался проанализировать самого себя и от самоанализа перейти к пониманию природы человека. Я имею в виду запись в черновиках, которая начинается словами: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?». То есть стоит гроб с телом жены, и Достоевский при этом записывает свои мысли.

Эта запись — одна из самых откровенных исповедей. Его терзает вина перед покойной женой, он не был ей верен. В последние годы их семейной жизни они разошлись. В какой-то мере причиной охлаждения был и характер Марии Дмитриевны, и ее болезнь, но более всего то обстоятельство, что Достоевский в это время сходится с Аполлинарией Сусловой, страшно увлечен этой погибельной женщиной, которая станет прототипом его инфернальных героинь.

Что же пытался понять Достоевский у гроба жены? Процитирую: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. А между тем, после появления Христа, как идеала, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего, — это уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это и есть рай Христов».

«Но вся история человечества, — пишет здесь Достоевский, уходя от мучительных раздумий о невозможности любить, — вся история человечества, отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели».

«Итак, — завершает он свою запись, — человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу [в скобках: «я и Маша», — то есть вот и я не мог этого сделать], он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна». Эта запись Достоевского у гроба жены — это такая, вы знаете, квинтэссенция его понимания человеческой природы, она стоит и за страницами «Записок из подполья». Подпольный тоже «не приносил любовью в жертву своего я другому существу», хотя такое желание бьется в нем, стремится наружу, но он не дает ему ходу и потому страдает.

Жизнетворчество жанра

Надо заметить, что очень важную роль играет жанр произведения. Это записки. Подпольный герой ведет записки не для того, чтобы потом их кто-то прочитал, как, например, «Исповедь» Руссо была написана для того, чтобы после его смерти люди прочитали и удивились. Нет, он пишет только для себя. А тогда зачем ему, 40-летнему человеку, писать о событиях 15-летней давности? Изначально он ставит такую цель: «Может быть, я от записывания получу облегчение». Очевидно, воспоминания давят, приносят страдания, и он полагает, что вот сейчас он их положит на бумагу, бумага всё стерпит, а он от них освободится. «И я почему-то верю, что если я запишу, то оно и отвяжется». Но что получается в результате? Записывая и вспоминая свои приключения, герой их заново переживает, и даже сильнее, чем изначально, потому что через 15 лет, понимает гораздо больше, гораздо сильнее чувствует одиночество и безлюбовность своего существования, и когда-то втоптанная в грязь любовь приносит страшные страдания.

Подпольный говорит: «Это уже не литература, это какое-то исправительное наказание». Записывание своих воспоминаний — работа внутреннего «Я», вот этих ростков, которые пробиваются наружу, а он их давит, но само записывание, акт духовного творчества, дает возможность этим росткам, этому образу Божию выйти наружу. Это не самосочинение в том смысле, как говорит подпольный, что он самосочинялся, когда красовался перед Лизой. Его записки как «исправительное наказание» я бы назвал жизнетворчеством. Жанр записок для себя позволил Достоевскому увидеть вот это движение души к свету. Оно осталось незавершенным, но важно, что оно было.

Итоги повести и «Зимние заметки»

Что же хотел сказать и что сказалось у подпольного парадоксалиста? Он, напомню, отвергает теорию разумного эгоизма, по которой человеку выгодно быть добрым, как дважды два четыре: нет, свое собственное, вольное хотение гораздо нужнее человеку, то есть теория разумного эгоизма наталкивается на иррациональную природу человека.  В этом смысле натиск подпольного героя принимается, наверное, и самим автором. Но это только первое, а есть и нечто второе, это теория самого подпольного героя, который в противовес разумному эгоизму создает собственную философскую формулу. Это формула вседозволенности, выведенная из представления о самоценности человеческой личности.

Но самоценность человеческой личности в чем? В изоляции и абсолютной самодостаточности, исключающих то, что называется любовью? Вторая часть повести — испытание идеи подпольного героя, того, что он называет «своя воля», и это испытание приводит его к краху. Что получается? Мы имеем два варианта, две, так сказать, модели, и в итоге обе оказываются несостоятельными: плоховато «дважды два четыре», когда всё рассчитано, но плоховато и когда всё позволено. Обе версии не выдерживают проверки живой жизнью.

Ну и хочу вернуться к тому, с чего начал, к «Зимним заметкам о летних впечатлениях», к европейским впечатлениям нового русского путешественника. Обе указанные идеи, заявленные в «Записках из подполья», истоком своим имеют, конечно, европейскую мысль. В «Зимних заметках» Достоевский уже от себя говорит об ограниченности рационализма: «Да ведь разум оказался несостоятельным перед действительностью… а чистого разума совсем не бывало; это выдумка восемнадцатого столетия». Оказалось, что натура человеческая даром не дается. А какой лозунг выдвинула европейская цивилизация, исходя из идеи разумной действительности?  «Свобода, равенство и братство».

Достоевский очень сильно сомневается: свобода, не обеспеченная денежным мешком, ему кажется призрачной. «Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно». О равенстве в таких условиях он предпочитает умолчать, но остается братство. Эта статья, говорит он, «самая курьезная»: «Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества». Я думаю, что автор «Зимних заметок» и «Записок из подполья» с этим готов был бы согласиться, но вопрос возникает вот какой: а, собственно, где взять братство, если его нет в действительности? Ну, если его нет, надо его сделать, говорит европейская цивилизация. Каким же образом? «Западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться — ну и не выходит братства».

И тогда западный человек, говорит Достоевский, придумал социализм. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать, объяснять, что братство очень выгодно каждому. Здесь обнаруживается мостик к подпольному герою, к его сомнению: можно ли соблазнить выгодой братства? Достоевский считает, что нет. Он считает, что это должно явиться в самой человеческой природе в ее развитии: «…именно надо стать личностью, даже гораздо в большей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности». «Это, — говорит Достоевский, — закон природы, к этому тянет нормально человека».

Таковы  размышления в «Зимних заметках о летних впечатлениях», которые могут послужить комментариями к «Запискам из подполья», как и запись «Маша лежит на столе», и еще одна запись, тоже 1864 года, «Социализм и христианство», где Достоевский окончательно расставляет точки над i, разводит два эти направления: социализм, соблазняющий выгодой, и христианство, которое действует иными «рычагами».

Я рекомендую повнимательнее прочитать эту запись Достоевского, она называется «Социализм и христианство». Мы, конечно, к ней еще вернемся, когда будет идти разговор о последующих романах Достоевского, в частности, о романе «Бесы», где эта дилемма «социализм и христианство» реализуется уже в полномасштабном философском романе.

Материалы
  • Живолупова Н. В. «Записки из подполья» Ф. М. Достоевского и субжанр «Исповеди антигероя» в русской литературе второй половины 19-го – 20-го века. Нижний Новгород, 2015.
  • Котельников В. «Записки из подполья» Ф. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова // Достоевский и русское зарубежье XX века. СПб., 2008 (Dostoevsky monographs. V. 1).
  • Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записки из подполья» // Достоевский и его время. Л., 1971.
  • Скафтымов А. П. «Записки из подполья» среди публицистики Достоевского // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972.
  • Шестов Л. Преодоление самоочевидностей // Властитель дум: Ф. М. Достоевский в русской критике конца XIX – начала XX века. СПб., 1997.
Галерея (64)
Читать следующую
8. «Преступление и наказание». О сущности любви
← Читать предыдущую
или
E-mail
Пароль
Подтвердите пароль

Оглавление
Дальше